Аполлон Григорьев

Аполлон Григорьев. Apollon Grigoriev

Григорьев Аполлон Александрович [16 (28) июля 1822, Москва - 25 сентября (7 октября) 1864, Петербург], русский литературный и театральный критик, поэт. Создатель т. н. органической критики: статьи о Н. В. Гоголе, А. Н. Островском, А. С. Пушкине, М. Ю. Лермонтове, И. С. Тургеневе, Н. А. Некрасове, А. А. Фете и др. Воспоминания. По мировоззрению почвенник. В центре лирики Григорьева раздумья и страдания романтической личности: цикл «Борьба» (полностью издан 1857), в т. ч. стихи-романсы «О, говори хоть ты со мной...» и «Цыганская венгерка», цикл «Импровизации странствующего романтика» (1860). Поэма-исповедь «Вверх по Волге» (1862). Автобиографическая проза.
Подробнее
Фотогалерея (7)

Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом.
Если Вы считаете, что Ваши права нарушены, - немедленно свяжитесь с автором сайта.

Стихи (16):


***

Страданий, страсти и сомнений 
Мне суждено печальный след 
Оставить там, где добрый гений 
Доселе вписывал привет... 

Стихия бурная, слепая, 
Повиноваться я привык 
Всему, что, грудь мою сжимая, 
Невольно лезет на язык... 

Язык мой - враг мой, враг издавна... 
Но, к сожаленью, я готов, 
Как христианин православный, 
Всегда прощать моих врагов. 
И смолкнет он по сей причине, 
Всегда как колокол звуча, 
Уж разве в «метеорском чине» 
Иль под секирой палача... 

Паду ли я в грозящей битве 
Или с «запоя» кончу век, 
Я вспомнить в девственной молитве 
Молю, что был де человек, 
Который прямо, беззаветно 
Порывам душу отдавал, 
Боролся честно, долго, тщетно 
И сгиб или усталый пал. 

16 февраля 1858, Флоренция


[1]

Цыганская венгерка

Две гитары, зазвенев, 
   Жалобно заныли... 
С детства памятный напев, 
   Старый друг мой - ты ли? 

Как тебя мне не узнать? 
На тебе лежит печать 
   Буйного похмелья, 
   Горького веселья! 

Это ты, загул лихой, 
Ты - слиянье грусти злой 
С сладострастьем баядерки - 
   Ты, мотив венгерки! 

Квинты резко дребезжат, 
   Сыплют дробью звуки... 
Звуки ноют и визжат, 
   Словно стоны муки. 

Что за горе? Плюнь, да пей! 
Ты завей его, завей 
   Верёвочкой горе! 
   Топи тоску в море! 

Вот проходка по баскам 
   С удалью небрежной, 
А за нею - звон и гам 
   Буйный и мятежный. 

Перебор... и квинта вновь 
   Ноет-завывает; 
Приливает к сердцу кровь, 
   Голова пылает. 

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка, 
С голубыми ты глазами, моя душечка! 

Замолчи, не занывай, 
   Лопни, квинта злая! 
Ты про них не поминай... 
   Без тебя их знаю! 
В них хоть раз бы поглядеть 
   Прямо, ясно, смело... 
А потом и умереть - 
   Плёвое уж дело. 
Как и вправду не любить? 
   Это не годится! 
Но, что сил хватает жить, 
   Надо подивиться! 
Соберись и умирать, 
   Не придёт проститься! 
Станут люди толковать: 
   Это не годится! 
Отчего б не годилось, 
   Говоря примерно? 
Значит, просто всё хоть брось... 
   Оченно уж скверно! 
Доля ж, доля ты моя, 
   Ты лихая доля! 
Уж тебя сломил бы я, 
   Кабы только воля! 
Уж была б она моя, 
   Крепко бы любила... 
Да лютая та змея, 
   Доля,- жизнь сгубила. 
По рукам и по ногам 
   Спутала-связала, 
По бессонныим ночам 
   Сердце иссосала! 
Как	болит, то ли болит, 
   Болит сердце - ноет... 
Вот что квинта говорит, 
   Что басок так воет. 
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
Шумно скачут сверху вниз 
   Звуки врассыпную, 
Зазвенели, заплелись 
   В пляску круговую. 
Словно табор целый здесь, 
   С визгом, свистом, криком 
Заходил с восторгом весь 
   В упоеньи диком. 
Звуки шёпотом журчат 
   Сладострастной речи... 
Обнажённые дрожат 
   Груди, руки, плечи. 
Звуки все напоены 
   Негою лобзаний. 
Звуки воплями полны 
   Страстных содроганий... 

Басан, басан, басана, 
Басаната, басаната, 
Ты другому отдана 
Без возврата, без возврата... 
Что за дело? ты моя! 
Разве любит он, как я? 
   Нет - уж это дудки! 
Доля злая ты моя, 
   Глупы эти шутки! 
Нам с тобой, моя душа, 
   Жизнью жить одною, 
Жизнь вдвоём так хороша, 
   Порознь - горе злое! 
Эх ты, жизнь, моя жизнь... 
К сердцу сердцем прижмись! 
На тебе греха не будет, 
А меня пусть люди судят, 
   Меня бог простит... 

Что же ноешь ты, моё 
   Ретиво сердечко? 
Я увидел у неё 
   На руке колечко!.. 

Басан, басан, басана, 
Басаната, басаната! 
Ты другому отдана 
Без возврата, без возврата! 
Эх-ма, ты завей 
   Верёвочкой горе... 
Загуляй да запей, 
   Топи тоску в море! 
Вновь унылый перебор, 
   Звуки плачут снова... 
Для чего немой укор? 
   Вымолви хоть слово! 
Я у ног твоих - смотри - 
   С смертною тоскою, 
Говори же, говори, 
   Сжалься надо мною! 
Неужель я виноват 
   Тем, что из-за взгляда 
Твоего я был бы рад 
   Вынесть муки ада? 
Что тебя сгубил бы я, 
   И себя с тобою... 
Лишь бы ты была моя, 
   Навсегда со мною. 
Лишь не знать бы только нам 
Никогда, ни здесь, ни там 
   Расставанья муки... 
Слышишь... вновь бесовский гам, 
   Вновь стремятся звуки... 
В безобразнейший хаос 
   Вопля и стенанья 
Всё мучительно слилось. 
   Это - миг прощанья. 

Уходи же, уходи, 
   Светлое виденье!.. 
У меня огонь в груди 
   И в крови волненье. 
Милый друг, прости-прощай, 
   Прощай - будь здорова! 
Занывай же, занывай, 
   Злая квинта, снова! 
Как от муки завизжи, 
   Как дитя от боли, 
Всею скорбью дребезжи 
   Распроклятой доли! 
Пусть больнее и больней 
   Занывают звуки, 
Чтобы сердце поскорей 
   Лопнуло от муки! 

[1857]


[1]

***

О, говори хоть ты со мной, 
        Подруга семиструнная! 
Душа полна такой тоской, 
        А ночь такая лунная! 

Вон там звезда одна горит 
        Так ярко и мучительно, 
Лучами сердце шевелит, 
        Дразня его язвительно. 

Чего от сердца нужно ей? 
        Ведь знает без того она, 
Что к ней тоскою долгих дней 
        Вся жизнь моя прикована... 

И сердце ведает моё, 
        Отравою облитое, 
Что я впивал в себя её 
        Дыханье ядовитое... 

Я от зари и до зари 
        Тоскую, мучусь, сетую... 
Допой же мне - договори 
        Ты песню недопетую. 

Договори сестры твоей 
        Все недомолвки странные... 
Смотри: звезда горит ярчей... 
        О, пой, моя желанная! 

И до зари готов с тобой 
        Вести беседу эту я... 
Договори лишь мне, допой 
        Ты песню недопетую! 

[1857]


[1]

***

Я измучен, истерзан тоскою... 
Но тебе, ангел мой, не скажу 
Никогда, никогда, отчего я, 
Как помешанный, днями брожу. 

Есть минуты, что каждое слово 
Мне отрава твоё и что рад 
Я отдать всё, что есть дорогого, 
За пожатье руки и за взгляд. 

Есть минуты мучений и злобы, 
Ночи стонов безумных таких, 
Что, бог знает, не сделал чего бы, 
Лишь упасть бы у ног у твоих. 

Есть минуты, что я не умею 
Скрыть безумия страсти своей... 
О, молю тебя - будь холоднее, 
И меня и себя пожалей! 

1857


[1]

***

Вечер душен, ветер воет, 
   Воет пёс дворной; 
Сердце ноет, ноет, ноет, 
   Словно зуб больной. 

Небосклон туманно-серый, 
   Воздух так сгущён... 
Весь дыханием холеры, 
   Смертью дышит он. 

Все одна другой страшнее 
   Грёзы предо мной; 
Всё слышнее и слышнее 
   Похоронный вой. 

Или нервами больными 
   Сон играет злой? 
Но запели: «Со святыми, - 
   Слышу, - упокой!» 

Всё сильнее ветер воет, 
   В окна дождь стучит... 
Сердце ломит, сердце ноет, 
   Голова горит! 

Вот с постели поднимают, 
   Вот кладут на стол... 
Руки бледные сжимают 
   На груди крестом. 

Ноги лентою обвили, 
   А под головой 
Две подушки положили 
   С длинной бахромой. 

Тёмно, тёмно... Ветер воет... 
   Воет где-то пёс... 
Сердце ноет, ноет, ноет... 
   Хоть бы капля слёз! 

Вот теперь одни мы снова, 
   Не услышат нас... 
От тебя дождусь ли слова 
   По душе хоть раз? 

Нет! навек сомкнула вежды, 
   Навсегда нема... 
Навсегда! и нет надежды 
   Мне сойти с ума! 

Говори, тебя молю я, 
   Говори теперь... 
Тайну свято сохраню я 
   До могилы, верь. 

Я любил тебя такою 
   Страстию немой, 
Что хоть раз ответа стою... 
   Сжалься надо мной. 

Не сули мне счастье встречи 
   В лучшей стороне... 
Здесь - хоть звук бывалой речи 
   Дай услышать мне. 

Взгляд один, одно лишь слово... 
   Холоднее льда! 
Боязлива и сурова 
   Так же, как всегда! 

Ночь темна и ветер воет, 
   Глухо воет пёс... 
Сердце ломит, сердце ноет!.. 
   Хоть бы капля слёз!.. 

1857


[1]

***

Я вас люблю... что делать - виноват! 
Я в тридцать лет так глупо сердцем молод, 
Что каждый ваш случайный, беглый взгляд 
Меня порой кидает в жар и холод... 
И в этом вы должны меня простить, 
Тем более, что запретить любить 
Не может власть на свете никакая; 
Тем более, что, мучась и пылая, 
Ни слова я не смею вам сказать 
И принужден молчать, молчать, молчать!.. 

Я знаю сам, что были бы преступны 
Признанья или смысла лишены: 
Затем, что для меня вы недоступны, 
Как недоступен рай для сатаны. 
Цепями неразрывными окован, 
Не смею я, когда порой, взволнован, 
Измучен весь, к вам робко подхожу 
И подаю вам руку на прощанье, 
Сказать простое слово: до свиданья! 
Иль, говоря, - на вас я не гляжу. 

К чему они, к чему свиданья эти? 
Бессонницы - расплата мне за них! 
А между тем, как зверь, попавший в сети, 
Я тщетно злюсь на крепость уз своих. 
Я к ним привык, к мучительным свиданьям... 
Я опиум готов, как турок, пить, 
Чтоб муку их в душе своей продлить, 
Чтоб дольше жить живым воспоминаньем... 
Чтоб грезить ночь и целый день бродить 
В чаду мечты, под сладким обаяньем 
Задумчиво опущенных очей! 
Мне жизнь темна без света их лучей. 

Да... я люблю вас... так глубоко, страстно, 
Давно... И страсть безумную свою 
От всех, от вас особенно таю. 
От вас, ребёнок чистый и прекрасный! 
Не дай вам бог, дитя мое, узнать, 
Как тяжело любить такой любовью, 
Рыдать без слов, метаться, ощущать, 
Что кровь свинцом расплавленным, не кровью, 
Бежит по жилам, рваться, проклинать, 
Терзаться ночи, дни считать тревожно, 
Бояться встреч и ждать их, жадно ждать; 
Беречься каждой мелочи ничтожной, 
Дрожать за каждый шаг неосторожный, 
Над пропастью бездонною стоять 
И чувствовать, что надо погибать, 
И знать, что бегство больше невозможно. 

[1857]


[1]

***

Будь счастлива... Забудь о том, что было, 
Не отравлю я счастья твоего, 
Не вспомяну, как некогда любила, 
Как некогда для сердца моего 
Твоё так безрассудно сердце жило. 

Не вспомяну... что было, то прошло... 
Пусть светлый сон души рассеять больно, 
Жизнь лучше снов - гляди вперёд светло. 
Безумством грёз нам тешиться довольно. 
Отри слезу и подними чело. 

К чему слеза? раскаянье бесплодно... 
Раскаянье - удел души больной, 
Твоё же сердце чисто и свободно, 
И пусть моё измучено борьбой, 
Но понесёт свой жребий благородно... 

О, полюби, коль можешь ты, опять, 
Люби сильней и глубже, чем любила... 
Не дай лишь сердца силам задремать, 
Живым душам бесстрастие - могила, 
А на твоей - избрания печать. 

Будь счастлива... В последний раз мне руку 
Свою подай; прижав её к устам, 
Впервые и на вечную разлуку 
В лобзаньи том тебе я передам 
Души своей безвыходную муку. 

В последний раз натешу сердце сном, 
Отдамся весь обманчивому счастью, 
В последний раз в лобзании одном 
Скажусь тебе всей затаённой страстью 
И удалюсь в страдании немом. 

И никогда, ни стоном, ни мольбою, 
Не отравлю покоя твоего... 
Я требую всего, иль ничего... 
Прости, прости! да будет бог с тобою! 

[1857]


[1]

***

Опять, как бывало, бессонная ночь! 
Душа поняла роковой приговор: 
Ты Евы лукавой лукавая дочь, 
Ни хуже, ни лучше ты прочих сестёр. 

Чего ты хотела?.. Чтоб вовсе с ума 
Сошёл я?.. чтоб всё, что кругом нас, забыл? 
Дитя, ты сама б испугалась, сама, 
Когда бы в порыве я искренен был. 
Ты знаешь ли всё, что творилось со мной, 
Когда не холодный, насмешливый взор, 
Когда не суровость, не тон ледяной, 
Когда не сухой и язвящий укор, 
Когда я не то, что с отчаяньем ждал, 
Во встрече признал и в очах увидал, 
В приветно-тревожных услышал речах? 
Я был уничтожен, я падал во прах... 
Я падал во прах, о мой ангел земной, 
Пред женственно-нежной души чистотой, 
Я падал во прах пред тобой, пред тобой, 
Пред искренней, чистой, глубокой, простой! 
Я так тебя сам беззаветно любил, 
Что бодрость мгновенно в душе ощутил, 
И силу сковать безрассудную страсть, 
И силу бороться, и силу не пасть. 
Хоть весь в лихорадочном был я огне, 
Но твёрдости воли достало во мне - 
Ни слова тебе по душе не сказать, 
И даже руки твоей крепче не сжать! 
Зато человека, чужого почти, 
Я встретил, как брата лишь встретить мог брат, 
С безумным восторгом, кипевшим в груди... 
По-твоему ж, был я умён невпопад. 

Дитя, разве можно иным было быть, 
Когда я не смею, невправе любить? 
Когда каждый миг должен я трепетать, 
Что завтра, быть может, тебя не видать, 
Когда я по скользкому должен пути, 
Как тать, озираясь, неслышно идти, 
Бессонные ночи в тоске проводить, 
Но бодро и весело в мир твой входить. 
Пускай он доверчив, сомнений далёк, 
Пускай он нисколько не знает тебя... 
Но сам в этот тихий земли уголок 
Вхожу я с боязнью, не веря в себя. 

А ты не хотела, а ты не могла 
Понять, что творилось со мною в тот миг, 
Что если бы воля мне только была, 
Упал бы с тоской я у ног у твоих 
И током бы слёз, не бывалых давно, 
Преступно-заглохшую душу омыл... 
Мой ангел... так свято, глубоко, полно 
Ведь я никого никогда не любил!.. 

При новой ты встрече была холодна, 
Насмешливо-зла и досады полна, 
Меня уничтожить хотела совсем... 
И точно!.. Я был безоружен и нем. 
Мне раз изменила лишь нервная дрожь, 
Когда я в ответ на холодный вопрос, 
На взгляд, где сверкал мне крещенский мороз, - 
Борьба, так борьба! - думал грустно, - ну что ж! 
И ты тоже Евы лукавая дочь, 
Ни хуже, ни лучше ты прочих сестёр. 
И снова бессонная, длинная ночь, - 
Душа поняла роковой приговор. 

20 января 1847 (?)


[1]

***

Нет, не рождён я биться лбом, 
Ни терпеливо ждать в передней, 
Ни есть за княжеским столом, 
Ни с умиленьем слушать бредни. 
Нет, не рождён я быть рабом, 
Мне даже в церкви за обедней 
Бывает скверно, каюсь в том, 
Прослушать августейший дом. 
И то, что чувствовал Марат, 
Порой способен понимать я, 
И будь сам бог аристократ, 
Ему б я гордо пел проклятья... 
Но на кресте распятый бог 
Был сын толпы и демагог. 

1845 или 1846


[1]

***

Нет, не тебе идти со мной 
К высокой цели бытия, 
И не тебя душа моя 
Звала подругой и сестрой. 

Я не тебя в тебе любил, 
Но лучшей участи залог, 
Но ту печать, которой бог 
Твою природу заклеймил. 

И думал я, что ту печать 
Ты сохранишь среди борьбы, 
Что против света и судьбы 
Ты в силах голову поднять. 

Но дорог суд тебе людской, 
И мненье дорого рабов, 
Не ненавидишь ты оков, - 
Мой путь иной, мой путь не твой. 

Тебя молить я слишком горд, - 
Мы не равны ни здесь, ни там, 
И в хоре звёзд не слиться нам 
В созвучий родственных аккорд. 

И пусть твой образ роковой 
Мне никогда не позабыть, - 
Мне стыдно женщину любить 
И не назвать её сестрой. 

Июль 1845


[1]

***

Расстались мы - и встретимся ли снова, 
И где и как мы встретимся опять, 
То знает бог, а я отвык уж знать, 
Да и мечтать мне стало нездорово... 
Знать и не знать - ужель не всё равно? 
Грядущее - неумолимо строго, 
Как водится... Расстались мы давно, 
И, зная то, я знаю слишком много... 
Поверье то, что знание беда, - 
Сбывается. Стареем мы прескоро 
В наш скорый век. Так в ночь, от приговора, 
Седеет осуждённый иногда. 

1845


[1]

Героям нашего времени

Facit indignatio versum. 
Horatius * 
Нет, нет - наш путь иной... И дик, и страшен вам, 
Чернильных жарких битв копеечным бойцам, 
	Подъятый факел Немезиды; 
Вам низость по душе, вам смех страшнее зла, 
Вы сердцем любите лишь лай из-за угла 
	Да бой петуший за обиды! 
И где же вам любить, и где же вам страдать 
Страданием любви распятого за братий? 
И где же вам чело бестрепетно подъять 
Пред взмахом топора общественных понятий? 
Нет, нет - наш путь иной, и крест не вам нести: 
Тяжёл, не по плечам, и вы па полпути 
	Сробеете пред общим криком, 
Зане на трапезе божественной любви 
Вы не причастники, не ратоборцы вы 
	О благородном и великом. 
И жребий жалкий ваш, до пошлости смешной, 
	Пророки ваши вам воспели... 
За сплетни праздные, за эгоизм больной, 
В скотском бесстрастии и с гордостью немой, 
	Без сожаления и цели, 
Безумно погибать и завещать друзьям 
Всю пустоту души и весь печальный хлам 
Пустых и детских грёз, да шаткое безверье; 
Иль целый век звонить досужим языком 
О чуждом вовсе вам великом и святом 
	С богохуленьем лицемерья!.. 
Нет, нет - наш путь иной! Вы не видали их, 
Египта древнего живущих изваяний, 
С очами тихими, недвижных и немых, 
С челом, сияющим от царственных венчаний. 
Вы не видали их, - в недвижных их чертах 
Вы жизни страшных тайн бесстрашного сознанья 
С надеждой не прочли: им книга упованья 
По воле вечного начертана в звездах. 
Но вы не зрели их, не видели меж нами 
И теми сфинксами таинственную связь... 
Иль, если б видели, - нечистыми руками 
С подножий совлекли б, чтоб уравнять их с вами, 
	В демагогическую грязь! 

22 мая 1845


[1]
* Негодование рождает стих. Гораций (лат.).

Город

Да, я люблю его, громадный, гордый град, 
   Но не за то, за что другие; 
Не здания его, не пышный блеск палат 
   И не граниты вековые 
Я в нём люблю, о нет! Скорбящею душой 
   Я прозираю в нём иное - 
Его страдание под ледяной корой, 
   Его страдание больное. 

Пусть почву шаткую он заковал в гранит 
   И защитил её от моря, 
И пусть сурово он в самом себе таит 
   Волненье радости и горя, 
И пусть его река к стопам его несёт 
   И роскоши, и неги дани, - 
На них отпечатлён тяжёлый след забот, 
   Людского пота и страданий. 

И пусть горят светло огни его палат, 
   Пусть слышны в них веселья звуки, - 
Обман, один обман! Они не заглушат 
   Безумно страшных стонов муки! 
Страдание одно привык я подмечать, 
   В окне ль с богатою гардиной, 
Иль в тёмном уголку, - везде его печать! 
   Страданье - уровень единый! 

И в те часы, когда на город гордый мой 
   Ложится ночь без тьмы и тени, 
Когда прозрачно всё, мелькает предо мной 
   Рой отвратительных видений... 
Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо всё вокруг, 
   Пусть всё прозрачно и спокойно, - 
В покое том затих на время злой недуг, 
   И то - прозрачность язвы гнойной. 

1 января 1845


[1]

Женщина

Вся сетью лжи причудливого сна 
Таинственно опутана она, 
И, может быть, мирятся в ней одной 
Добро и зло, тревога и покой... 
И пусть при ней душа всегда полна 
Сомнением мучительным и злым - 
Зачем и кем так лживо создана 
Она, дитя причудливого сна? 
Но в этот сон так верить мы хотим, 
Как никогда не верим в бытиё... 
Волшебный круг, опутавший её, 
Нам странно-чужд порою, а порой 
Знакомою из детства стариной 
На душу веет... Детской простотой 
Порой полны слова её, и тих, 
И нежен взгляд, - но было б верить в них 
Безумием... Нежданный хлад речей 
Неверием обманутых страстей 
За ними вслед так странно изумит, 
Что душу вновь сомненье посетит: 
Зачем и кем так лживо создана 
Она, дитя причудливого сна? 

Декабрь 1843


[1]

Тайна скуки

Скучаю я, - но, ради Бога, 
Не придавайте слишком много 
Значенья, смысла скуке той. 
Скучаю я, как все скучают... 
О чём?.. Один, кто это знает, - 
И тот давно махнул рукой. 

Скучать, бывало, было в моде, 
Пожалуй, даже о погоде 
Иль о былом - что всё равно... 
А ныне, право, до того ли? 
Мы все живём с умом без воли, 
Нам даже помнить не дано. 

И даже... Да, хотите - верьте, 
Хотите - нет, но к самой смерти 
Охоты смертной в сердце нет. 
Хоть жить уж вовсе не забавно, 
Но для чего ж не православно, 
А самовольно кинуть свет? 

Ведь ни добра, ни даже худа 
Без непосредственного чуда 
Нам жизнью нашей не нажить 
В наш век пристойный... Часом ране 
Иль позже - дьявол не в изъяне, - 
Не в барышах ли, может быть? 

Оставьте ж мысль - в зевоте скуки 
Душевных ран, душевной муки 
Искать неведомых следов... 
Что вам до тайны тех страданий, 
Тех фосфорических сияний 
От гнили, тленья и гробов?.. 

1843


[1]

***

Вы рождены меня терзать - 
И речью ласково-холодной, 
И принуждённостью свободной, 
И тем, что трудно вас понять, 
И тем, что жребий проклинать 
Я поневоле должен с вами, 
Затем что глупо мне молчать 
И тяжело играть словами. 
Вы рождены меня терзать, 
Зане друг другу мы чужие. 
И ничего, чего другие 
Не скажут вам, мне не сказать. 

Июнь 1843


[1]

ГРИГОРЬЕВ А. А. (статья из «Нового энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона», 1911 – 1916)

Григорьев Аполлон Александрович - один из самых выдающихся русских критиков.

Родился в 1822 в Москве, где отец его был секретарём городского магистрата. Получив хорошее домашнее воспитание, он окончил Московский университет первым кандидатом юридического факультета и тотчас же получил место секретаря университетского правления. Не такова, однако, была натура Григорьева, чтобы прочно осесть где бы то ни было.

Потерпев неудачу в любви, он внезапно уехал в Петербург, пробовал устроиться и в Управе Благочиния, и в сенате, но, по вполне артистическому отношению к службе, быстро терял её.

Около 1845 он завязывает сношения с «Отечественными Записками», где помещает несколько стихотворений, и с «Репертуаром и Пантеоном». В последнем журнале он написал ряд мало чем замечательных статей во всевозможных литературных родах: стихи, критические статьи, театральные отчеты, переводы и т. д.

В 1846 Григорьев издал отдельной книжкой свои стихотворения, встреченные критикой не более как снисходительно. Впоследствии Григорьев немного уже писал оригинальных стихов, но много переводил: из Шекспира («Сон в летнюю ночь», «Венецианского купца», «Ромео и Джульетту»), из Байрона («Паризину», отрывки из «Чайльд-Гарольда» и др.), Мольера, Делавиня.

Образ жизни Григорьева за всё время пребывания в Петербурге был самый бурный, и злосчастная русская «слабость», привитая студенческим разгулом, всё более и более его захватывала.

В 1847 он переселяется обратно в Москву, становится учителем законоведения в 1-й Московской гимназии, деятельно сотрудничает в «Московском Городском Листке» и пробует остепениться. Женитьба на Л. Ф. Корш, сестре известных литераторов, ненадолго сделала его человеком правильного образа жизни.

В 1850 Григорьев устраивается в «Москвитянине» и становится во главе замечательного кружка, известного под именем «молодой редакции Москвитянина». Без всяких усилий со стороны представителей «старой редакции» - Погодина и Шевырева, как-то сам собою вокруг их журнала собрался, по выражению Григорьева, «молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями» дружеский кружок, в состав которого входили: Островский, Писемский, Алмазов, А. Потехин, Печерский-Мельников, Эдельсон, Мей, Ник. Берг, Горбунов и др. Никто из них не был славянофилом правоверного толка, но всех их «Москвитянин» привлекал тем, что здесь они могли свободно обосновывать своё общественно-политическое миросозерцание на фундаменте русской действительности. Григорьев был главным теоретиком и знаменосцем кружка. В завязавшейся борьбе с петербургскими журналами оружие противников всего чаще направлялось именно против него. Борьба эта Григорьевым велась на принципиальной почве, но ему обыкновенно отвечали на почве насмешек, как потому, что петербургская критика, в промежуток между Белинским и Чернышевским, не могла выставить людей, способных к идейному спору, так и потому, что Григорьев своими преувеличениями и странностями сам давал повод к насмешкам.

Особенные глумления вызывали его ни с чем несообразные восторги Островским, который был для него не простой талантливый писатель, а «глашатай правды новой» и которого он комментировал не только статьями, но и стихами, и притом очень плохими - например, «элегией - одой - сатирой»: «Искусство и правда» (1854), вызванною представлением комедии «Бедность не порок». Любим Торцов не на шутку провозглашался здесь представителем «русской чистой души» и ставился в укор «Европе старой» и «Америке беззубо-молодой, собачьей старостью больной». Десять лет спустя сам Григорьев с ужасом вспоминал о своей выходке и единственное ей оправдание находил в «искренности чувства». Такого рода бестактные и крайне вредные для престижа идей, им защищаемых, выходки Григорьева были одним из характерных явлений всей его литературной деятельности и одной из причин малой его популярности. И чем больше писал Григорьев, тем больше росла его непопулярность.

В 1860-х годах она достигла своего апогея. Со своими туманнейшими и запутаннейшими рассуждениями об «органическом» методе он до такой степени был не ко двору в эпоху «соблазнительной ясности» задач и стремлений, что уже над ним и смеяться перестали, перестали даже и читать его. Большой поклонник таланта Григорьева и редактор «Времени», Достоевский, с негодованием заметивший, что статьи Григорьева прямо не разрезаются, дружески предложил ему раз подписаться псевдонимом и хоть таким контрабандным путём привлечь внимание к своим статьям.

В «Москвитянине» Григорьев писал до его прекращения в 1856, после чего работал в «Русской Беседе», «Библиотеке для Чтения», первоначальном «Русском Слове», где был некоторое время одним из трёх редакторов, в «Русском Мире», «Светоче», «Сыне Отечества» Старчевского, «Русском Вестнике» Каткова, но устроиться прочно ему нигде не удалось.

В 1861 возникло «Время» братьев Достоевских, и Григорьев как будто опять вошёл в прочную литературную пристань. Как и в «Москвитянине», здесь группировался целый кружок писателей «почвенников» - Страхов, Аверкиев, Достоевский и др., - связанных между собой как общностью симпатий и антипатий, так и личной дружбой. К Григорьеву они все относились с искренним уважением. Скоро, однако, ему почуялось и в этой среде какое-то холодное отношение к его мистическим вещаньям, и он в том же году уехал в Оренбург учителем русского языка и словесности в кадетском корпусе. Не без увлечения взялся Григорьев за дело, но весьма быстро остыл, и через год вернулся в Петербург и снова зажил беспорядочной жизнью литературной богемы, до сидения в долговой тюрьме включительно.

В 1863 «Время» было запрещено. Григорьев перекочевал в еженедельный «Якорь». Он редактировал газету и писал театральные рецензии, неожиданно имевшие большой успех, благодаря необыкновенному одушевлению, которое Григорьев внёс в репортёрскую рутину и сушь театральных отметок. Игру актёров он разбирал с такой же тщательностью и с таким же страстным пафосом, с каким относился к явлениям остальных искусств. При этом он, кроме тонкого вкуса, проявлял большое знакомство с немецкими и французскими теоретиками сценического искусства.

В 1864 «Время» воскресло в форме «Эпохи». Григорьев опять берётся за амплуа «первого критика», но уже ненадолго. Запой, перешедший прямо в физический, мучительный недуг, надломил могучий организм Григорьева: 25 сентября 1864 он умер и похоронен на Митрофаниевском кладбище, рядом с такой же жертвой вина - поэтом Меем.

Разбросанные по разным и большей частью малочитаемым журналам статьи Григорьева были в 1876 собраны Н. Н. Страховым в один том. В случае успеха издания предполагалось выпустить дальнейшие тома, но намерение это до сих пор не осуществлено. Непопулярность Григорьева в большой публике, таким образом, продолжается.

Но в тесном кругу людей, специально интересующихся литературой, значение Григорьева значительно возросло, в сравнении с его загнанностью при жизни. Дать сколько-нибудь точную формулировку критических взглядов Григорьева нелегко по многим причинам. Ясность никогда не входила в состав критического таланта Григорьева, крайняя запутанность и темнота изложения недаром отпугивали публику от статей его. Определённому представлению об основных чертах мировоззрения Григорьева мешает и полная недисциплинированность мысли в его статьях.

С той же безалаберностью, с которой он прожигал физические силы, он растрачивал своё умственное богатство, не давая себе труда составить точный план статьи, не имея силы воздержаться от соблазна поговорить тотчас же о вопросах, попутно встречающихся. Благодаря тому, что значительнейшая часть его статей помещена в «Москвитянине», «Времени» и «Эпохе», где во главе дела стояли либо он сам, либо его приятели, эти статьи прямо поражают своей нестройностью и небрежностью. Он сам отлично сознавал лирический беспорядок своих писаний, сам их раз охарактеризовал как «статьи халатные, писанные нараспашку», но это ему нравилось как гарантия полной их «искренности». За всю свою литературную жизнь он не собрался сколько-нибудь определённо выяснить своё мировоззрение. Оно было настолько неясно даже ближайшим его друзьям и почитателям, что последняя статья его - «Парадоксы органической критики» (1864) - по обыкновению, неконченная и трактующая о тысяче вещей, кроме главного предмета, является ответом на приглашение Достоевского изложить, наконец, критическое profession de foi своё. Сам Григорьев всё чаще и охотнее называл свою критику «органической», в отличие как от лагеря «теоретиков» - Чернышевского, Добролюбова, Писарева, так и от критики «эстетической», защищающей принцип «искусства для искусства», и от критики «исторической», под которой он подразумевал Белинского.

Белинского Григорьев ставил необыкновенно высоко. Он его называл «бессмертным борцом идей», «с великим и могущественным духом», «с натурой по истине гениальной». Но Белинский видел в искусстве только отражение жизни и само понятие о жизни у него было слишком непосредственно и «голо логично». По Григорьеву, «жизнь есть нечто таинственное и неисчерпаемое, бездна, поглощающая всякий конечный разум, необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы - нечто даже ироническое и вместе с тем полное любви, производящее из себя миры за мирами»... Сообразно с этим «органический взгляд признаёт за свою исходную точку творческие, непосредственные, природные, жизненные силы. Иными словами: не один ум, с его логическими требованиями и порождаемыми ими теориями, а ум плюс жизнь и её органические проявления». Однако «змеиное положение: что есть - то разумно» Григорьев решительно осуждал. Мистическое преклонение славянофилов перед русским народным духом он признавал «узким» и только Хомякова ставил высоко, и то потому, что он «один из славянофилов жажду идеала совмещал удивительнейшим образом с верой в безграничность жизни и потому не успокаивался на идеальчиках» Константина Аксакова и др.

В книге Виктора Гюго о Шекспире Григорьев видел одно из самых цельных формулирований «органической» теории, последователями которой он считал также Ренана, Эмерсона и Карлейля. А «исходная, громадная руда» органической теории, по Григорьеву, - «сочинения Шеллинга во всех фазисах его развития». Григорьев с гордостью называл себя учеником этого «великого учителя». Из преклонения перед органической силой жизни в её разнообразных проявлениях вытекает убеждение Григорьева, что абстрактная, голая истина, в чистом своём виде, недоступна нам, что мы можем усваивать только истину цветную, выражением которой может быть только национальное искусство.

Пушкин велик отнюдь не одним размером своего художественного таланта: он велик потому, что претворил в себе целый ряд иноземных влияний в нечто вполне самостоятельное. В Пушкине в первый раз обособилась и ясно обозначилась «наша русская физиономия, истинная мера всех наших общественных, нравственных и художественных сочувствий, полный очерк типа русской души». С особенною любовью останавливался поэтому Григорьев на личности Белкина, совсем почти не комментированной Белинским, на «Капитанской дочке» и «Дубровском».

С такой же любовью останавливался он на Максиме Максимыче из «Героя нашего времени» и с особенной ненавистью - на Печорине как одном из тех «хищных» типов, которые совершенно чужды русскому духу.

Искусство, по самому существу своему, не только национально - оно даже местно. Всякий талантливый писатель - есть неизбежно «голос известной почвы, местности, имеющей право в общенародной жизни, как тип, как цвет, как отлив, оттенок». Сводя таким образом искусство к почти бессозательному творчеству, Григорьев не любил даже употреблять слова: влияние, как нечто чересчур абстрактное и мало стихийное, а вводил новый термин «веяние».

Вместе с Тютчевым Григорьев восклицал, что природа «не слепок, не бездушный лик», что прямо и непосредственно «В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык». Таланты истинные охватываются этими органическими «веяниями» и созвучно вторят им в своих произведениях. Но раз истинно талантливый писатель есть стихийный отзвук органических сил, он должен непременно отразить какую-нибудь неизвестную ещё сторону национально-органической жизни данного народа, он должен сказать «новое слово».

Каждого писателя поэтому Григорьев рассматривал прежде всего по отношению к тому, сказал ли он «новое слово». Самое могущественное «новое слово» в новейшей русской литературе сказал Островский; он открыл новый, неизведанный мир, к которому относился отнюдь не отрицательно, а с глубокой любовью.

Истинное значение Григорьева - в красоте его собственной духовной личности, в глубоко искреннем стремлении к безграничному и светлому идеалу. Сильнее всех путаных и туманных рассуждений Григорьева действует обаяние его нравственного существа, представляющего собой истинно «органическое» проникновение лучшими началами высокого и возвышенного.

С. Венгеров

Стихотворения на данной странице взяты из книг:

1. Григорьев А. А. Стихотворения и поэмы. Л., «Советский писатель», 1966